Иду по своей родной Погореловке, и в глаза бросаются скособоченные сарайчики, кривые изгороди, комья грязи до порога, ржавые железки у домов. Однообразные палисадники с чахлыми кустами сирени и огороды, сплошь усаженные одной картошкой. Приподнять плетень, посыпать песком дорожку, прибить оторванный наличник – на это еще есть силы. Но ведь прежде надо увидеть…
Такая же картина в соседних деревнях – Грязновке, Замараевке, Самодуровке. Эпоха всяческих переименований не коснулась нашей глубинки. Да и какой смысл менять названия? Они не сиюминутные, не скоропортящиеся, а такие же вечные, как этот забытый Богом угол и густой, как деготь, чернозем.
Помню, как-то повез нас тракторист в соседнее село к автобусу. На ухабах борт тракторной тележки открылся, и мы как горох посыпались в огромную, глубочайшую лужу. С ног до головы в жидкой грязи, мы даже не могли узнать друг друга: «Ты кто?» – «А ты кто?» Один парень потерял сапог, другой – фотоаппарат, а третий так и не нашел, не выловил рюкзак с утками, которых отец нарезал ему с собой в город.
Город… Не от этой ли беспросветности, грязи и бессрочного, непрерывного труда родители, как только появилась такая возможность, выпихнули нас туда в поисках лучшей доли? Кого на учебу («выучишься – человеком станешь»), а кого на фабрику или в горячий цех завода («отработал свои восемь часов – и отдыхай!»). Оторвали от себя с болью, «спасли», а сами остались доживать, дорабатывать свой век «на старом корне».
Сегодня жизнь каждого дома вращается вокруг хлева, где ждет своего клочка сена и своего пойла кое-какая живность. Без нее теперь нельзя. Это – всё! Пища, одежда и обувь, благополучие детей и средство к выживанию самих хозяев.
Мужики каждое утро приходят к конторе в надежде хоть на какую-никакую работу. Бабы встают в четыре утра и спешат в потемках к совхозному коровнику. Работают «за стаж», в доверчивой надежде дожить до пенсии. Ведь зарплату не выдают уже несколько лет. Конечно, доярки несут с фермы молоко, но как их остановишь? Ведь задаром доят совхозных коров. Мужики тянут из совхозного стожка сено – так они его сами задаром летом укладывали. Директор, уходя в отпуск и не надеясь на замки и сторожей, приказал заварить сварочным аппаратом все двери на току и на складе. Вернется – будут резать автогеном. А ведь свою скотину надо же чем-то кормить, и без совхозного «приварка» тут не обойдешься.
А вот дел в своем личном хозяйстве прибавилось. Одной воды скотине таскать надорвешься. И бабы нашли себе причину для передышки: «Маша, завтра Михайлов день, смотри, ничего не делай», «Груня, погляди, твоя соседка настирала белья-то! А ведь грех! Нынче праздник – Алексей Божий человек».
*
Под праздник директор пригнал с завода машину водки, в счет мифической зарплаты. И брали. Да как брали! Это все же лучше, чем ничего. Самогонка, водка – наша вечно-горькая валюта. Сколько причин, чтобы к ней, родимой, приложиться: безработица, безденежье, безысходность, бесправие, беспредел... Одолел этот бес, этот зеленый змий, которого никак наш святой Егорий не сразит легким своим копьецом.
Несколько лет назад восстановили в соседнем селе церковь. Наши, деревенские, тоже стали туда ходить на службу, исповедоваться, причащаться. Некоторые из них, не понимая смысла и значения слова «причащаться», говорили: «прочищаться», имея в виду очищение от грехов. Но постов не соблюдали, на исповедь являлись к концу службы. Певчие переругивались с батюшкой, за глаза его называли не иначе как «поп». Потому что от всех этих бес…он тоже стал прикладываться к проклятому зелью. В конце концов его заменили.
Недавно фельдшер жаловалась: «На моем участке в этом году четырнадцать смертей». Но добавила: «Так у меня хоть рождаемость есть, а в других местах давно нет».
Собраться всем вместе стало негде. Ни клуба, ни собраний. Разве что в магазине посудачить. Да и его, похоже, скоро закроют. Каждое утро сигналят под окнами коробейники на легковушках, привозят все необходимое прямо к дому. Берут, правда, в основном хлеб да разве что с пенсии селедочкой осолонятся. Приходится и самим в город ездить, благо для пенсионеров пока проезд бесплатный. Спрашиваю: «Ну вот зачем эта бабуля все в Моршанск ездит, с больными-то ногами?» Мне поясняют: «Она с лета не может за шкуры деньги получить, вот и ездит. А Женя сдал шестьдесят килограммов шерсти, так ему даже на шапку денег не хватило».
«В этой деревне огни не погашены…» - написал поэт несколько десятилетий назад. А чуть позже другой возразил: «А в деревне – как у самолета, даже меньше, может быть, огней». Пройдите теперь по деревне, как стемнеет, и лишь кое-где вы увидите голубеющее в темноте окно – работает телевизор. Страшновато сиять освещенными окнами – мало ли лихих людей бродят по ночным дорогам!
Капуста с огородов, соления из погребов, куры из сарая – такая обычная теперь для деревни пропажа! У хозяина выгребли картошку прямо из зарытой ямы – никто не видал, никто не слыхал… Случилась трагедия – машина перевернулась на дороге, пострадали люди. Притащили разбитую машину к дому, а ночью с нее все колеса кто-то снял и не поморщился.
Люди боятся, но боятся обреченно, беззащитно. Зимой умерла одинокая старуха. Ее хватились через несколько дней. Когда вошли в дом, крысы уже успели поработать над холодным телом. И тут же, после похорон, пошли гулять по шинкам смятые купюры, пахнущие нафталином, – ее, старухины, деньги. Собирала понемножку, прятала, сыпала нафталин, чтобы мыши не объели. Говорят, деньги не пахнут. Смотря какие деньги! Стариковские, нищенские, пенсионные – пахнут. У каждого свой секрет оберега от мышей: у кого нафталин, у кого табак или махорка, у кого ладан. В деревне разговоры начались: «Убили. Не своей смертью померла». И знали ведь, из чьих рук деньги эти пошли, но… ни следствия, ни дознания – кому охота впутываться? Глядишь, завтра и к тебе придут.
Деревня все еще утопает в распутицу в жирном черноземе, но мимо нее проложили асфальтовую дорогу. Теперь гудят машины день и ночь, заворачивают сюда или с ревом проносятся дальше. Кто? К кому? Кто подобрал после Пасхи на кладбище все веночки и цветочки? Кто увез могильную оградку? Ищи-свищи…
Теперь даже поздно, наверное, спрашивать, кто виноват и что делать. Когда врач готов вот-вот начертать в медицинской карте: «Летальный исход», для больного уже не имеет значения, сам ли он запустил болезнь или его «залечили». Ему остается только исповедаться и причаститься. Случается иногда и чудо. Но разве мы молились о нем?
На последнем издыхании всё, что объединяло семьи, улицы, деревни. Иду по Погореловке с фотоаппаратом, меня ругают: «Зачем пленку тратишь?» Говорю: «Хочу на память запечатлеть ваши лица». А мне отвечают: «Да какие теперь лица? Вот раньше были лица!» И называют по имени-отчеству давно ушедших стариков.
Что же с нами случилось? Ведь не всегда так безрадостно смотрели на изрытую дорогу поседевшие от времени, некрашеные наличники окон. Не всегда телогрейка была излюбленной одеждой баб и мужиков. И не всегда пугающее «завтра» заставляло зарываться с головой в хлев или в огород в стремлении добыть лишнюю копейку.
Словосочетание «золотое детство» я всегда понимала буквально. Мне кажется, что главным цветом, окрасившим мое детство, был золотой. В деревне много строились. Я помню запах свежего сруба, который ставили наши соседи, Холоповы, по-уличному Лапины. Мы играли среди стружек и опилок, и я не подозревала тогда, что спустя десятилетия поселюсь в этом доме. В конце августа мама привозила с огорода просяные снопы, и мы били их цепами, а потом на мельнице в мешки сыпалось золотисто-оранжевое пшено. Осенью устилали соломой кадки с соленьями, как учила бабушка, чтобы никакая плесень не покрывала плавающие под гнетом огурцы и помидоры. Тяжелыми снопами золотой соломы перекрывали старую крышу нашего дома. Иногда меня угощали кусочком сотового меда – и янтарный мед стекал по моим пальцам. А вдоль нашего огорода росли высокие подсолнухи и огромные желтые тыквы. Мы с сестрой сбивали коровье масло, а мама топила его и застывшими золотыми кружками складывала в погреб.
Весной, когда становилось тепло и ветрено, бабы вытаскивали из сундуков наряды, развешивали на кольях и изгородях ткани, шали и платки, выносили пуховые перины и подушки. Ветер развевал это яркое многоцветье – и жизнь казалась праздником.
Каждая деревня имела свое неповторимое, узнаваемое лицо. Петляющая улица придавала моей Погореловке живописную прелесть: разбросанностью домов, утопающих весной в цвету сирени, черемухи, акаций, живостью ручьев и высохшими тропинками, сбегающими от домов к дороге. А в Замараевке мне нравилась ровнешенькая улица, сплошь заросшая муравой, а летом из палисадников свисали ветки с крупными спелыми вишнями.
И мода своя была у нас. Конечно, не такая, как в городе. Но никогда наряды наших жителей не были смешными и нелепыми. Всё подбиралось любовно и со вкусом. Зимой я вставала коленками на лавку, протаивала на замерзшем стекле глазок и смотрела, как легко шагают по снегу в валенках бабы, как ловко сидят на них плюшевые жакетки – по моде того времени. Мама много лет мечтала о такой, но так и не довелось поносить – надо было поднимать нас с сестрой.
А какое богатство языка хранила Погореловка! Не было этих универсальных «пока» и «привет», если уж здоровались, так со всем уважением: «мое почтение», «доброго здоровья». Любая травинка, любое действие и любой предмет обихода имели свое точное и конкретное название. Существовал целый ритуал обеда, замененный сейчас суетливым «перекусить», «перехватить».
Наверное, это и было счастье: управятся хозяева в доме, пойдут на работу, пожелают «Бог в помощь» соседям, посадят и уберут урожай, проводят детей в школу, отдадут сыновей в армию, а дочерей в жены, дождутся внуков, миром осилят голод и недород, хором споют на свадьбе и вместе проводят человека в последний путь.
Комментарии (14)